«— Не потому ли нигерийских евреев считают богатыми…», — писал Мбонго.
— Стоп, — остановил себя Хилель. — Это я, кажется, уже использовал.
И он отдал Хайму афоризм Генриха Гейне:
«— Борода не делает козла раввином», — писал теперь Мбонго.
Нигерийскому классику он вообще подарил почти всю прозу Гейне, перенеся действие из Германии девятнадцатого века в Африку шестнадцатого.
В одном лишь континентальном Китае Гур создал четырех величайших еврейских писателей — двух юмористов и двух сатириков. И все были на «ЛАО» — Лао Дзи, Лао Бэ, Лао Дун и Лао Лао.
И у каждого был свой, совершенно своеобразный, неповторимый почерк. И это было неудивительно — Хилель отдал им все лучшее, что было создано Марком Твеном, Бабелем и Аристофаном.
Все они родились в жалкой фанзе, отцы их по колено в воде сажали рис, матери собирали жень — шень.
Гур придумывал имена, места рождений, даты появления на свет, цвет глаз и кожи. Все африканские писатели у него родились в хижинах вдоль Нила, отцы их охотились на крокодилов — и одного отца даже проглотили, матери собирали кокосовые орехи, и не будем вспоминать, что с одной из них сделали под кокосовым деревом.
Детство еврейских писателей Антарктиды было зябким. Обычно они рождались на айсберге, ловили тюленей и питались моржовым мясом…
В сумме Хилель создал двадцать девять величайших еврейских классиков, четверо из которых могли быть смело отнесены к разряду гениальных.
Ни одному из этих писателей не суждено было умереть естественной смертью — все они трагически погибали.
Великого еврейского писателя Индостана убили сигхи, а труп его бросили грифам. С Качабамбы сняли скальп. Шмудсен — замерз. Шуламит Кукарача погибла, упав с бананового дерева. Всех еврейских прозаиков Африки съели антисемиты — людоеды, и только двое угодили в пасть к ягуару…
Когда Хилель читал Рафи произведения авторов антологии — тот хватался от смеха за живот и вываливался из кресла. Когда он рассказывал ему их биографии — Рафи рыдал, слезы текли на деловые бумаги.
— Какой кошмар! — вздыхал он.
— А вы что думали?! — отвечал Хилель. — Нелегка судьба средневекового индонезийского еврея!
— Но до такой степени?!
— Жизнь еврея — жизнь юмориста! — философски объяснил Хилель, — хочешь насмешить — наплачешься!
— Неужели с Качабамбы сняли скальп? — не успокаивался Рафи.
— Вы хотели бы увидеть его череп? — деловито осведомлялся Гур.
— Что вы, что вы, я потом не усну!
— А то пожалуйста — он выставлен в музее Диаспоры. И замороженный Шмудсен, в довольно хорошем состоянии.
— Нет, нет, благодарю вас, давайте лучше почитаем Шуламит Кукарачу — ничего более смешного я не знаю…
Вскоре влияние еврейских юмористов на Рафи приняло несколько странные формы — он вдруг перестал покупать дома и даже продавать их.
Целые дни Гольдшлаг проводил с Хилелем, слушая горький еврейский юмор. Он беседовал с ироничным бен Синой, смеялся и плакал с Тевье — молочником, окунался в жизнь хасидских местечек, слушая мудрые притчи цадиков, разгуливал с бесшабашным Беней Криком и понял, что печаль — великий грех, а где смех — там Бог. Смехом разрывал он трагическую завесу бытия.
Смех что‑то прорвал внутри у Рафи — и он вынырнул на солнечную поверхность, в хорошем настроении. Давно уже у него не было такого настроения, даже после удачной продажи дома, даже двух…
Он стал весел, как когда‑то, давным — давно, когда был беден. Жизнь
изменилась — он влюбился в острое слово. Небо стало выше, чувства острее. Где только не ржали они с капитаном ВВС — на улочках Марэ, в Компьенском лесу, в парках Версаля, а однажды, слушая Менделя Маранца, Рафи от смеха чуть не упал с моста Мирабо в Сену.
Смех прочистил Рафи, и внезапно он перестал шутить.
— Знаете что, — сказал он однажды Хилелю, — давайте не будем печатать юмор Гольдшлага. Лучше отдать два тома хасидским историям. Вы не против?
Рафи начал писать акварели, занялся ваянием и швырнул изрядную сумму на памятник Чарли Чаплину, узнав, что тот — еврей.
— По слухам, — предупредил Хилель, — конкретных доказательств не имеется.
— Не важно, — ответил Рафи, — для меня он еврей!
Вдруг он влюбился в юную израильтянку, подарил ей развалины хижины у Нила, где по данным Хилеля жил Мбонго, купил ей полное собрание сочинений Шолом — Алейхема и сыграл веселую свадьбу, где тамадой был Гур — двести гостей валялись от смеха на весеннй траве. Они подружились, и Рафи иногда с тоской думал, что капитан скоро вернется в свой Иерусалим.
— Может, останетесь в Париже? — как‑то предложил он.
— Не могу, — ответил Хилель, — я иерусалимец в пятом поколении, вот закончу антологию — и домой!
И он принялся за японского еврея Урия Ямомоту…
Так шел день за днем, Хилель перебирался благополучно из Японии в Африку, из Африки в Австралию и вдруг, когда он плыл из Кюрасао к Камбодже, где собирался создать величайшего камбоджийского сатирика тринадцатого века Моше Суанака, произошло кораблекрушение — Рафи вдруг захотелось, чтобы об их уникальной работе узнали академики.
— Хилель, — сказал он, — а почему бы не показать наш труд под Куполом. Нашим бессмертным?
Капитану это не понравилось, он вообще с предубеждением относился к бессмертным — возможно, потому, что сам был смертен.
— Зачем? — просто спросил он.
— Пусть знают, — ответил Рафи, — какие у нас были титаны и кто действительно бессмертен!
— Но антология еще не готова.
— Покажем то, что есть, — настаивал Рафи, и вновь добавил: Пусть знают наших!
И капитан понял, что корабль начинает тонуть.
— Тогда дайте аванс, — заявил он, — без аванса к бессмертным не пойду!
— После двенадцатого тома, — ответил Гольдшлаг, — как договаривались.
— Я бомбил атомный реактор, — напомнил Хилель.
— После двенадцатого, — повторил Рафи, и капитан понес бессмертным свою антологию без аванса…
Академики были поражены. Ни один из них даже представить себе не мог, сколько великих писателей он не знает, пусть даже и еврейских. А один из бессмертных, можно сказать — самый бессмертный из бессмертных — вдруг умер.
«— Прожить семьдесят лет и не знать Мбонго, — писал он в своей предсмертной записке, — никчемная жизнь! Оревуар, мсье!»
Оставшиеся в живых бессмертные давали восторженные рецензии. Особенно воспевали того же Мбонго. Все сходились на том, что из него вышел великий немецкий писатель Генрих Гейне, который, чего там лукавить, просто — напросто перенес все сюжеты Мбонго из Африки шестнадцатого века в свою Германию девятнадцатого.
Бессмертные обвиняли Гейне в плагиате.
Шуламит Кукарача своей язвительностью и едкой сатирой напоминала Джонатана Свифта, но так как жила на пару веков раньше, то и Свифт, получалось, вышел из нее.
Всех поразил Петроний, автор «Сатирикона», который, как оказалось, все сдул с Лао Лао.
Классики мировой литературы летели со своих пьедесталов один за другим.
Когда упал Мольер, сдувший, как выяснилось, «Тартюфа» с антарктического еврея Шмудсена, червь сомнения закрался в души бессметных.
Они не были уверены в Генрихе Гейне, но в том, что их благородный Мольер ничего ни у кого не тащил — они не сомневались, и один бессмертный — чтоб он сдох! — потребовал оригиналы.
Хилель написал бы и оригиналы, но индонезийского он не знал, и с хинди у него были проблемы, и даже на китайском он не говорил.
— Зачем вам оригиналы, — удивился он, — Шмудсен писал на самоедском наречии! Или вы знаете хинди с китайским?
Оказалось, что несколько бессмертных знало, а один даже выкрикнул «Мго!», что на ирокезском означало «Еще и как!»
«— Конечно, — подумал Хилель, — когда живешь и не умираешь, и не бомбишь атомный реактор — можно выучить и уйгурийскпй. Пустил бы я вас на территории — увидели бы, какие вы бессмертные…»
— В оригинале не так смешно, — продолжан он, — великий французский язык позволяет…
Бессмертные настаивали.
— Бикицер, — сказал Хилель, — оригиналы потеряны.
— Позвольте, а с чего ж вы делали переводы?
— Не забывайте — я летчик, — напомнил Хилель, сел в самолет и улетел в Израиль.
Вскоре по возвращению его послали в Южный Ливан, где он погиб от пули «Хизбаллы».
На его похороны прилетел Рафи.
Было жаркое солнце, гроб был накрыт бело — голубым флагом.
Впервые за долгие годы Рафи плакал.
Раздались залпы салюта. Он подошел к краю могилы.
— Хилель, — сказал Рафи, — тебе не стыдно? Ты даже не закончил антологии!
— Не забывайте, я — летчик, — донеслось откуда‑то с неба…
В одно ясное утро, когда испытываешь симпатию к людям — случается такое раз в три года, впрочем, к вечеру все проходит — я получил письмо из России от Жужанского, «par avion», но без марки.